Поиск: 

Ад и чистилище Железного Феликса


Ад и чистилище Железного Феликса

Но если вздумается вам скульптурно помянуть того, кто много убивал (неважно для чего, как и сколько), то обязательно оглянитесь вокруг и встретите тысячи неравнодушных взглядов -- злобных и восхищенных. Скульптор, отливавший огромную статую Николая II, и террорист, подложивший бомбу под нее, именно на это многотысячное неравнодушие и рассчитывали. Тот, кто называет последнего императора кровавым, и тот, кто называет мучеником, -- каждый по-своему прав. Но ни в какое сравнение чугунный царь не идет с железным Феликсом с Лубянской площади.

Месть идолам -- едва ли не самое безобразное зрелище на свете. Когда в ту памятную августовскую ночь расшалившиеся дети в маечках и кроссовках вырывали друг у друга петлю, которую нужно было надеть на железную шею, а потом карабкались и потные прыгали на огромном постаменте -- все это смахивало на вакханалию лилипутов...

Они радуются, что будят джинна. Их распирают лицемерие, корысть и тщеславие -- качества, которыми сам Железный Феликс не обладал никогда. Разве что сам вид металлического мастодонта может напомнить, какое исключительное человеческое явление мы рискуем извлечь на свет Божий.

"...Нет имени страшнее моего"
В биографии Дзержинского есть обстоятельство, которое определяет очень многое в его судьбе: он человек, не обладавший ни одной из известных людям профессий. В 1898 году, будучи в ссылке в уездном городе Нолинске Вятской губернии, Феликс Эдмундович делает попытку поработать набойщиком на махорной фабрике, чем вызывает гнев поставленного за ним надзирать полицейского начальства. В московской тюрьме он совсем недолго работает помощником портного, весь его опыт мирного труда на этом заканчивается. Даже гимназию он бросил, недоучившись год.

И вот этот человек без образования становится наркомом путей сообщения, руководит тыловым снабжением армии, курирует промышленность, отвечает за всеобщую трудовую повинность, наконец, становится во главе правительства. В нормальные нереволюционные времена каждый из этих постов (а упомянуты далеко не все) мог бы стать венцом карьеры: Дзержинский все это делает сразу -- "по совместительству", как написано в приказах ЦК и Совнаркома. Партия посылала Феликса Эдмундовича туда, где все рушилось и трещало по швам. И если бы он не оправдывал ожиданий, судьба Советов, вполне возможно, была бы иной. Ленин прекрасно разбирался в людях, он увидел особую силу в этом сутулом, худощавом поляке с аскетическими чертами. Он сделал его вездесущим, многоруким великаном, которому не нужно ничего знать о хитросплетениях жизни, ему нужно только появиться, выпустить заряд несокрушимой воли, которая значила нечто большее, чем ужас перед ЧК.

Сеcтре, Альдоне Булгак, он пишет вскоре после того, как назначен наркомом внутренних дел (опять же по совместительству): "Объяснить тебе всего в письме я не могу... Одну правду я могу сказать тебе -- я остался таким же, каким и был, хотя для многих нет имени страшнее моего".
Этим страшным именем он гордился -- как гордится солдат тем, что один его вид ужасает врага. И, кажется, само слово "солдат" (судя по письмам) становится его любимым словом.

Нет ничего удивительного в том, что Дзержинский -- человек без образования и специальности -- стал создателем могущественной спецслужбы, укрыться от которой было невозможно ни в одном уголке мира. Шестнадцатилетним подростком он ушел в революцию, считая, что "за верой должны следовать дела"; с тех пор тюрьма, каторга и ссылка стали для него средой обитания. В коротких перерывах между ними -- подполье. (До революции он практически не жил "на поверхности".) По делам польских и литовских социал-демократов Дзержинский объездил почти всю Европу, постигая искусство конспирации, методы работы тайной полиции разных стран. Потом обычно отправлялся изучать тюремное дело.

Феликс Эдмундович своих гонителей превзошел во всем -- ВЧК стала уникальным в истории карательным органом, совместившим арест, следствие, суд, наказание (и особое право -- расстреливать "по совести"). Все это Феликс Эдмундович видел и познал, хотя сам, если верить словам его бывшего помощника эсера Александровича, убил за всю жизнь одного человека: разъярившись, пальнул из револьвера и нечаянно попал в матроса, который спьяну вломился в кабинет и к тому же послал председателя ВЧК в известном направлении. После с Железным Феликсом случился нервный припадок.
А уж в чем не сомневался никогда -- так это в чистоте своей совести. "Моя мысль заставляет меня быть беспощадным, и во мне твердая воля идти за мыслью до конца".

1500 злостных контрреволюционеров
"Дзержинский был... верующий фанатик, допускавший все средства во имя осуществления царства социализма. Он причинял страшные страдания, он был весь в крови, но согласен был и сам на жертвы и страдания. Он был 15 лет на каторге. Верующий католик в юности и молодости, готовившийся в священники, он переключил свою революционную энергию. И это произошло со многими революционерами". (Н. Бердяев)

Под многими Бердяев, вероятно, имел в виду и Сталина, который писал милые стишки и пытался выучиться на попа. Но даже если "религиозное" прошлое Кобы можно принять как недоразумение, то у Дзержинского мы видели именно "переключение" религиозного чувства -- искреннее, абсолютное.

Бывший нарком Л.Б. Красин оставил воспоминания об одном курьезе, приключившемся между Владимиром Ильичем и Феликсом Эдмундовичем на заседании Совнаркома. Ленин передал ему записку: "Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?" Дзержинский надписал сверху: "1500". Ильич поставил напротив цифры крест и, получив записку, немедленно встал и вышел.

"И только на другой день, -- вспоминает Красин, -- вся эта переписка вместе с ее финалом стала достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами коммунистических сановников. Оказывается, Дзержинский всех этих "1500 злостных контрреволюционеров" в ту же ночь расстрелял, ибо крест Ленина им был понят как указание. Но... Владимир Ильич не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записке крест в знак того, что он прочел и принял к сведению".

Этот "казус" на 20 лет отстоит от того дня, когда Феликс заявил своему маловерному брату: "Если бы я когда-нибудь пришел к выводу, как ты, что Бога нет, то пустил бы пулю в лоб. Без Бога я жить не могу..." Его бешеной религиозности (он заставлял молиться всех домашних и разражался гневом, если молились не так иступлено, как он) ужаснулся даже его духовник и -- невероятно! -- принялся отговаривать идти в ксендзы!
Два фрагмента его жизни ясно показывают две стороны его натуры -- предельную страстность во всем и полную неспособность к сомнению.

Такая натура -- плоская, как монета, -- есть у каждого фанатика. Но монеты бывают разного достоинства: есть мелкий "копеечный" фанатизм, и есть золотые гинеи -- одной хватит, чтобы стать владельцем целого стада.

"Теперь я хочу написать о детках ваших..."
"Только детей так жаль! Я встречал в жизни маленьких, слабеньких детей с глазами и речью старых -- а это ужасно! Отсутствие семейной теплоты, отсутствие матери, воспитание только на улице, в пивной превращают этих детей в мучеников, ибо они несут в своем молодом маленьком тельце яд жизни, испорченность. Это ужасно! Я страстно люблю детей".

Дети -- едва ли не основная тема тюремных писем Дзержинского к родным. "Теперь я хочу написать о детках ваших..." -- обычное начало его безмерных поучительных монологов. Кажется, всякая мысль о ребенке вызывала у него слезы умиления; фотографии маленьких племянниц и племянников -- главное и единственное украшение его многочисленных казематов. Сын Ясик, родившийся в Варшавской тюрьме (с женой Зосей они были одной "профессии") становится его фетишем. "Когда я думаю о малютке нашем любимом, о Ясике, меня заливает волна счастья... И я думаю о том, что, когда ты подрастешь, будешь большим и сильным, мы научимся сами летать на аэроплане и полетим как птицы к облакам на небе, а под нами будут села и города, поля и леса, озера и моря, весь мир прекрасный..."

Даже когда после тюрем начинаются "работа и борьба адская", когда ежедневно допросы, очные ставки, монбланы смертных приговоров, просит жену больше писать о Ясике, "поцеловать Марыльку, Стефана и Янека-шалуна".

Это нечто иное, чем привычная сентиментальность деспота.
В 1914 году в одном из писем жене Дзержинский признается: "Я заметил, что лучше всего чувствую себя в обществе детей и рабочих, и только уж чрезвычайно нервное состояние могло бы привести к тому, что и это общество тяготило бы меня. В таком обществе я больше чувствую себя самим собой".

"Комфортное общество" ярко вырисовывает любую человеческую натуру и даже (в определенной степени) судьбу. О Гитлере говорил его друг, что он впервые почувствовал себя фюрером, когда -- молодой и нищий -- снял каморку на территории венской психбольницы и выступал с речами перед "контингентом": больные оказались единственными во всем сытом и правильном мире людьми, которые искренне восприняли бред юного энтузиаста.

Дзержинский происходил из древнего шляхетского рода, хоть и обедневшего, -- внешне (особенно в юности) он был абсолютным воплощением аристократа: тонкие правильные черты лица (в семье называли его маленьким Рафаэлем), горделивая осанка, презрительное обращение с теми, кого считал ниже себя. (Правда, табелью о рангах ему служила перевернутая иерархия -- чем выше сановник, тем ближе к подонкам общества. Феликс Эдмундович хамил даже губернаторам и полицеймейстерам.) Но от своих предков он не унаследовал ни капли аристократической утонченности (про образование и говорить нечего): ни изощренности ума, ни увлечений. Дзержинский в душе своей был однозначен и прост, более всего ценил искренность, ясность и преданность. И именно этим и еще способностью быстро и крепко поверить во что-нибудь было близко ему детское общество. И если вспомнить, что из себя представляла обобщенная фигура рабочего того времени -- простодушный крестьянин, оторвавшийся от земли и потому уж лишенный мужицкой практичности, но еще не горожанин с его хитростью и хваткой, то и здесь можно найти много детского.

Правда, как замечает эмигрант первой волны Роман Гуль, по-бунински ненавидевший даже предметы, которых коснулась рука коммуниста, рабочие Феликсу Эдмундовичу взаимностью не очень-то отвечали. Однажды поколотили бутылкам, а как-то пырнули ножом -- пришлось зашивать. Но, по-моему, причина не в идейных разногласиях, иначе как бы он агитировал, организовывал стачки? Дело в том, что у принципиально не пьющего, отвергающего всякие развлечения Феликса была привычка агитировать в пивных и кабаках в день получки, когда там особенно много народу: попросту молодой человек мешал пролетариату выпивать, а такого кощунства даже трижды сознательный рабочий не потерпит.

В Дзержинском необычайно сильна педагогическая, поучительная страсть, она инстинктивно вела его к детям и рабочим -- этим нравственно растерянным, вырванным из земли людям.
"Не сердись на меня за мои убеждения, -- писал он сестре из тюрьмы, -- в них нет места ненависти к людям. Я возненавидел богатство, так как полюбил людей, так как вижу и чувствую всеми струнами своей души, что сегодня люди поклоняются золотому тельцу, который превратил человеческие души в скотские и изгнал из сердец людей любовь".

Принято считать, что основа любой диктатуры -- неверие в человека, что для всякого тирана человек -- абстракция, единица. Странное чувство охватывает, когда читаешь его сокровенное -- письма и дневники, кажется невероятным, немыслимым, что человек, раскрутивший невиданную в истории машину истребления людей, в минуты тоски мучается тем, что "так мало любви в мире".

"...Я мечтаю о том, что я взял какого-нибудь ребенка-подкидыша и ношусь с ним, и нам хорошо. Я живу для него, ощущаю его около себя, он любит меня той детской любовью, в которой нет фальши, я ощущаю тепло этой любви..."
Самый извращенный парадокс истории в том, что великие злодеяния совершают изначально чистые люди.

Родом из террора
Если бы Ленин и Дзержинский близко познакомились в юности, они, возможно, возненавидели бы друг друга. Дзержинский первый свой заработок, 50 рублей, отдал партии и вообще не замечал денег. Ленин жил на "доходы" от эксов -- грабежей банков и магазинов, гневался, если мало и плохо грабили, тайком высмеивал странных толстосумов вроде Саввы Морозова. Дзержинский, кажется, презирал само чувство самосохранения, когда требовали обстоятельства: мог взбунтовать острог, этап, выйти и подставить грудь под пистолет офицера, когда остальные цепенели от страха. Ленин обладал непревзойденным умением уходить от опасности, дабы сберечь свою бесценную персону для дела. Дзержинский был аскетом, даже в ЧК орал на сотрудников, которые пытались его накормить лучше, чем других. Ленин хоть и не барствовал, но прелестей жизни не чурался. Наконец, Ленин был мефистофелевски умен, он вмещал в себя весь космос революции и занял исключительное место в партии, которое не отдал бы никому и ни за что. Дзержинский презирал теорию ("болтовню"), признавал только "немедленное действие". И если бы для него перед Октябрем все сложилось иначе, без малейших угрызений пошел бы воевать рядовым красногвардейцем.

В 1906 году они встретились в Стокгольме и поняли, что замечательно друг друга дополняют. Но по-человечески близки они никогда не станут. Ильич, как мудрый змей, всегда держался на расстоянии от этого огненного столпа.

Парадный эпитет -- "рыцарь революции", -- надо признать, очень соответствует Дзержинскому. В отличие от своих подручных -- всех этих самозабвенных садистов, обожавших теплую кровь, -- за ним не числилось ни одного проявления "низких инстинктов". Он считал своим предназначением оставить на земле только тех, кто признал его даму -- революцию -- прекраснейшей из всех. И тогда не будет даже повода рассусоливать о "слезинке ребенка" (ведь он так любит детей); достоевщина, толстовщина -- бормотание паралитика, когда есть человек, который молча и решительно осушит все слезы.

Дзержинский родился в 1877 году в стране, которую нынче принято считать потерянным раем -- особенно если смотреть со стороны барского быта, мундиров, ресторанов, где собирались поэты... На самом деле Россия, которую мы потеряли, была родной дочерью России, которую "приобрели" в Октябре. И та и другая, не задумываясь, лила кровь. С одного края -- Муравьев, Плеве, с другого -- Нечаев, Каляев, Савинков... Между ними -- два убитых царя, беспомощный истеричный Николай...

А посреди -- народная масса, то растерянная, то обуреваемая одним желанием зарыться поглубже, так, чтобы не достали ни революционеры, ни "господа". Удивительно, что даже лучшие умы Отечества (или просто видные люди) так и не добрались до вывода, что в стране идет гражданская война, пусть несравнимая с той, что разразится после 17-го, но все же война. Никого не возмутила, не ужаснула сама вакханалия убийств: наоборот, весь пафос "гражданственности" сводился к тому, чтобы встать на чью-либо сторону. После убийства министра внутренних дел Плеве князь М.В. Голицын писал: "Признаться, никто его не пожалел". Сухотина-Толстая отметила в дневнике: "Трудно этому не радоваться". Александр Блок: "Как человек, я содрогнулся от известия об убийстве любого из вреднейших государственных животных... и, однако, так сильно озлобление (коллективное) и так чудовищно неравенство положений, -- что я действительно не осужу террор сейчас". Гениальный граф, впавший под конец жизни в особую разновидность йоги, оправдывал убийства тем, что даже "самые добрые из убитых королей, как Александр II или Гумберт", сами убивали людей -- на войне и в тюрьмах. И, может быть, все кровавые глупости власти -- 9 Января, Ленский расстрел, "столыпинские галстуки" -- произошли оттого, что игра шла по гамбургскому счету. Война без правил, без конвенций и моральных обязательств. (Известно: чтобы солдат хорошо воевал, он должен вначале уничтожить врага в душе, превратить в козявку, жизнь которой ничего не стоит.)

Дзержинский родился на этой войне. Нечаевский "Катехизис революционера" -- отказ от морали, общества, цивилизации ради уничтожения старого и построения нового мира -- не был плодом воспаленной фантазии одиночки: сам нечаевский дух пропитал время. Дзержинский не оказался исключением, хотя не был, как Нечаев, прирожденным убийцей, в прямом, уголовном, смысле этого слова. Просто презирать и ненавидеть -- причем деятельно -- "душителей свободы" было в то время так же естественно (и даже модно), как в ХVIII веке быть "вольтерьянцем", изображать пылкость и лепить мушку на верхнюю губу.

Изменивший убеждения лишался звания "честного человека": неудивительно, что через всю переписку Дзержинского с близкими проходит рефрен: "Я остался все тот же..." Он твердил это как мантру, поскольку больше всего в жизни боялся стать другим. Всю свою огромную волю он бросал на то, чтобы уберечь эту "окаменелость"; он был уверен, что, став другим, предаст тех, кого любил, кому доставлял столько жизненных неудобств, страданий, -- в конце концов, на чьи средства он жил почти все 15 тюремных лет. (Это чем-то напоминает типичную историю: честный деревенский парень, которого родители на последние деньги послали в город учиться, дрожит от одной мысли о провале на экзаменах -- как людям в глаза-то смотреть?)
По большому счету, Дзержинский никогда не знал ни разочарований, ни душевных катастроф, но был момент, когда он вплотную подошел к ним.

"Я гораздо счастливее тех, кто на воле..."
Он был единственным из большевистской верхушки, кому неволя досталась самая настоящая -- не опереточная. "Царские сатрапы", на беду свою, дали Ильичу возможность хорошенько отдохнуть в кругу семьи, подышать целебным шушенским воздухом, побродить с ружьишком (в свое удовольствие -- не для пропитания). Дзержинский впервые сел в 20 лет и до самого переворота, который встретил сорокалетним, на воле провел не больше пяти лет. Он пережил шесть арестов, дважды бежал из ссылки -- с Камы и с Лены, чуть не лишился ноги (натер кандалами до кости, пошло заражение); в 10-м павильоне варшавской цитадели сидел рядом с "коридором смертников" и почти ежедневно слышал, как ночью выводят на казнь. В юности, как всякий отказавшийся от жизни ради идеи, считал тюрьму своим обиталищем. "Я... гораздо счастливее тех, кто на "воле" ведет бессмысленную жизнь. Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом", -- пишет он сестре из Ковенской тюрьмы.

Ему было за что благодарить неволю -- она дала ему возможность увидеть собственную небывалую силу. В 1902 году он стал во главе бунта заключенных Александровского централа, требовавших доппайка и "вежливого обращения". Всю стражу и администрацию вытолкали за ворота, Дзержинский объявил территорию тюрьмы "самостоятельной республикой" и заявил, что не пустит никого, пока не выполнят требования. Через три дня начальство пошло на уступки; Феликса даже в карцер не посадили -- не хотели связываться...

Другой бунт -- на этапе в суровый Орловский централ -- в 1914 году описал политзек Лещинский. "На этапе плохо кормили, некоторые от недоедания падали в обморок, и часть арестованных потребовала у конвоя пищи и табака. Дзержинский вызвал начальника конвоя, и, когда тот заявил, что в случае какого бунта прикажет стрелять, стоявший перед ним бледный, возбужденный Дзержинский резким движением разорвал на себе рубаху и закричал:
-- Можете стрелять! Стреляйте, если хотите быть палачом, мы от своих требований не откажемся!" (Из книги Р. Гуля.) Махорку и еду скоро принесли.

(Конечно, были и другие бунты, но теперь это уже не имеет значения: "делать историю" выпало Феликсу.)
Двенадцать лет между этими эпизодами -- и целый жизненный цикл. Когда в "тюремной республике" еще был замысел, было "моделирование революции", то в разрывании рубахи (почти по-блатному) -- уже какое-то бездумное отчаяние.

Нужно вернуться к определению Менжинского -- "человек немедленного действия", -- чтобы понять, что значило для такого человека, порабощенного "делом", в самом цветущем возрасте прожить всего лишь пять лет на свободе. Глоток -- не больше. Можно вопреки всему и всем возносить каземат, в котором закаляется воля, но рано или поздно станет ясно, что одним лишь усилием воли не разобрать крепчайшую тюремную кладку. Рано или поздно станет ясно, что тюрьма год за годом отнимает тебя у жизни, у людей, живые образы которых тускнеют, исчезают, вместе с ними исчезает осмысленность лишений.

К началу Первой мировой тюрьма для Дзержинского замыкается в бесконечность: он отсидел уже по одной статье, по другой (а у него их шесть!) будут судить после войны -- а кто знает, когда она кончится... Он все еще крепится ("терпения у меня хватит"), но уже подступает апатия. "Порой кажется, что я уже весь превратился в само терпение, без всяких желаний и мыслей, и завидую тем, кто страдает и обладает живыми чувствами, хотя бы самыми мучительными". В 1916-м пишет жене из Московской губернской тюрьмы: "Мне недавно снился Ясик, как живой остался потом в памяти -- и тоска грызет... Не могу иной раз думать -- лучше озлобить сердце свое и стать чурбаном". Любуется ласточками за окном ("Жизнь, великая, непобедимая жизнь"), но это уже не те барабанно-бодрые утешения времен молодости. И куда-то исчезает из писем вся "педагогика", все многостраничные поучения, страстные монологи о том, что такое хорошо... Когда везли его на допрос, он "сквозь оконца тюремной кареты смотрел на уличное движение, слышал шум городской жизни, видел витрины магазинов, видел, как продают гробы, а рядом магазин цветов с Ривьеры", его душит приступ тоски -- "день за днем, час за часом мною овладевает тревога, и из груди вырывается крик: нет, не смогу!"

Он, когда-то кричавший на товарища, что тот соблазняет его бойца красотой искусства, -- вдруг тоскует по уличному шуму, цветочным магазинам, по миру, которому он стал чужим. И кажется, ничего уже не осталось от прежнего Феликса: неволя превращалась из ада в чистилище, из которого вышел бы совсем другой человек...

Из тюрьмы он вышел в феврале 17-го. Когда открыли дверь камеры 217, он не поверил в свое освобождение: вместе с другими прямо из тюрьмы отправился в здание Думы -- спать. На следующий день его как старого каторжника попросили выступить на митинге. Говорил он путано, тихо и успехом не пользовался.

Человек немедленного действия
У всякого материала есть предел сопротивления нагрузкам. Пружину можно сжать до такой степени, что невидимые глазу трещины пойдут по металлу: еще одно движение вниз -- и лопнет. Но если в этот предельный момент отпустить пружину, она ударит с невиданной силой -- неизмеримо большей, чем отняли у нее.

Дзержинский оказался той страшной пружиной: превращение заморенного арестанта в одного из руководителей переворота произошло молниеносно -- и это лишь начало. 7 декабря 1917 года -- через 12 дней после взятия власти -- он берет "карающий меч революции". По словам Лациса, "Феликс Эдмундович сам напросился на работу в ВЧК". Совсем скоро (считанные дни) во дворе бывшего страхового общества на Лубянке заревут автомобильные моторы, заглушая почти беспрерывную расстрельную работу.

"Человек немедленного действия" попал в свою стихию, которую едва не потерял. Мигом отлетает вся "человеческая ржавчина", наросшая за годы страданий, и остается раскаленный снаряд, бешено летящий. (Сам про себя пишет: "Как пущенный из пращи камень".) "Здесь танец жизни и смерти -- момент поистине кровавой борьбы, титанических усилий..." В этом наводящем ужас восторге уже ясно виден тот почти забытый максимализм -- "я не умею наполовину ненавидеть", -- только помноженный на поистине беспредельную власть. Он уже не видит никаких преград: когда-то отказывался верить, что деньги для "дела" добываются убийством ни в чем не повинных инкассаторов, теперь принимает как должное, что именно к нему поднимается со дна невиданная нечисть -- киевский душитель Саенко, впавший в бешенство и убитый самой ЧК, сумасшедший Кедров, усмирявший Архангельск, венгерка Ремовер, убивавшая всякого, кто возбуждал ее чувственность, Шульман, лично расстреливавший в день до двухсот человек, Залкинд и Бела Кун, убившие в Крыму 50 000...

Он никогда не спускался в подвалы, когда работали его подручные, -- он выдавал команды: когда, где, сколько убить... Действие, только действие. И какой-то небылью кажется -- "я мечтаю о том, что взял ребенка, подкидыша..." Искупления не получилось.

* * *

Он сам стал аппаратом, даже заговорил, как неодушевленный предмет: "Пролетарское принуждение во всех формах начиная от расстрелов (чем же тогда "заканчивая"?) является методом выработки коммунистического человека из материала капиталистической эпохи".

И умер, как неодушевленный аппарат, -- выключился. 20 июля 1926 года Феликс Эдмундович Дзержинский выступал на пленуме ЦК, держась за левый бок, сошел с трибуны и через два часа скончался. Хоронили пышно. Тульское ГПУ прислало венок из маузеров, штыков и сабель. Горький плакал. Вспомнили вдруг, что единственным культмероприятием, которое Ф.Э. посетил за годы Советской власти, был просмотр фильма "Похороны Владимира Ильича Ленина". Железнодорожники помянули борца с вагонными крысами, "зайцами" и нечестными контролерами...


Автор: Александр ГРИГОРЕНКО
http://subscribe.ru/archive/science.news.nauka/200205/16153029.html  
 

Добавить комментарий



03.08.2009 Новая статья
На сайте появилась новая статья ""Железная маска" Ивана Грозного"